Вашему вниманию очень личный очерк Фрэнсиса Скотта Фицджеральда, который был написал осенью 1935 года, в пору, когда писатель, спасаясь от кредиторов, жил в небольшом городке в Северной Каролине. Когда этот очерк, ставший свидетельством тяжелого кризиса автора, был опубликован в "Эсквайре", многие поставили на Фицджеральде крест, как на писателе. В том числе и близкий друг Эрнест Хемингуэй.
Крушение
Жизнь вся, конечно, процесс разрушения, но удары драматического характера — сильные, внезапные удары извне или как бы извне, те, на которые сваливаешь свои неудачи, о которых помнишь и в минуту слабости рассказываешь друзьям, — они производят свое действие не сразу. Есть другого рода удар — изнутри, его ощущаешь, когда уже поздно что-то исправить, и тут окончательно сознаешь, что никогда уже не будешь целым, как прежде. Поломка первого рода происходит как будто бы быстро; другая же — почти незаметно для тебя, но потом осознаешь ее вдруг.
Прежде чем продолжу этот рассказ, позвольте мне сделать одно обобщение: признак первоклассного ума — способность держаться двух противоположных идей одновременно, сохраняя при этом способность функционировать. Например, видя, что ситуация безнадежна, сохранять решимость изменить ее. Такая философия была действенной в ранние годы моей взрослой жизни, когда я сталкивался с чем-то невероятным, немыслимым, часто «невозможным». Ты властен над своею жизнью, если чего-то стоишь. Жизнь легко поддавалась уму и усилиям — в той мере, в какой ты был способен их употребить.
Стать преуспевающим литератором — это, казалось, так романтично; знаменитым, как кинозвезда, ты не будешь, но известность твоя может оказаться более долговечной; у тебя не будет такой власти, как у человека сильных политических или религиозных убеждений, но ты наверняка будешь более независимым. Конечно, в своем ремесле ты вечно будешь не удовлетворен сделанным — но я лично никакого другого не пожелал бы. Проходили двадцатые годы, а мои двадцатые чуть впереди их, и два юношеских огорчения — что я ни физически, ни талантом не вышел, чтобы как следует играть в футбол в колледже, и что не попал на войну за океаном — преобразовались в детские грезы, хорошо помогавшие ночью от бессонницы. Серьезные жизненные проблемы разрешались как будто сами собой, а если справиться с ними бывало трудно, ты так уставал, что не мог уже думать о проблемах более общих.
Десять лет назад жизнь была по большей части делом личным. Я должен держать баланс между ощущением тщетности усилий и ощущением необходимости бороться; между уверенностью в том, что провал неизбежен, и решимостью «преуспеть», и больше того, справляться с противоречием между мертвой хваткой прошлого и большими задачами для будущего.
Если удастся это, невзирая на обычные неприятности — семейные, профессиональные, личные, — тогда эго сохранит поступательное движение, как стрела, пущенная из ниоткуда в никуда с такой силой, что опустить ее на землю в конце концов сможет только земная тяжесть.
Так оно и шло семнадцать лет, с годом намеренного безделья и отдыха в середине, и новая задача была лишь хорошим обещанием на завтра. И жил я интенсивно, но: «на сорок девять лет меня хватит, — сказал я, — на это я могу рассчитывать. Человеку, который жил, как я, большего и требовать нельзя».
И вот за десять лет до сорока девяти я вдруг понял, что сломался раньше времени. Сломаться можно по-всякому: повредиться в уме, и тогда право принимать решения у тебя отбирают другие; или телесно, и тогда ты вынужден сдать себя белому больничному миру; или откажут нервы. Уильям Сибрук в книге, написанной без сочувствия к себе, с кинематографическим финалом, рассказывает с некоторой гордостью, как он оказался на государственном попечении.
К алкоголизму его привело, прямо или косвенно, разрушение нервной системы. Хотя данный автор был не так зависим — в то время он мог ограничиться одним стаканом пива за полгода, — нервы у него были истрепаны: слишком много злости и слишком много слез. Кроме того, если вернуться к моему тезису, что жизнь бьет с разных сторон, осознание того, что ты дал трещину, приходит не вместе с ударом, а позже. Незадолго до того я сидел в кабинете знаменитого врача и выслушивал тяжелый приговор. Невозмутимо, как кажется задним числом, я продолжал заниматься своими делами в городе, где жил тогда, не слишком заботясь, не слишком задумываясь, в отличие от героев книг, о том, что остается не сделанным, что будет с невыполненными обязанностями; я чувствовал себя застрахованным и вообще не очень пекся о том, за что отвечал, даже о своем таланте.
Но у меня вдруг возникло сильное побуждение остаться одному. Я столько людей повидал в жизни — я был в меру общителен, но не в меру стремился стать своим в тех классах людей, с которыми соприкасался, разделять с ними мои идеи и мою судьбу. Я вечно кого-то спасал, или меня спасали — за одно утро я мог пережить всю гамму чувств, приписываемых Веллингтону при Ватерлоо.
Я жил в мире непостижимых врагов и преданных друзей и приверженцев. Но сейчас я захотел быть совсем один и, как мог, изолировал себя от обычных забот.
Не назову это время безрадостным. Я уехал, и людей вокруг стало меньше. Оказалось, что я измотан. Я мог валяться, и с удовольствием, спал или дремал иногда по двадцать часов в сутки, а в промежутках старался решительно ни о чем не думать; вместо этого составлял списки — составлял их и рвал, сотни списков: кавалерийских командиров, футболистов и больших городов, популярных мелодий и бейсболистов, радостных событий, увлечений, костюмов, которые я носил после армии, туфель (я не считал костюма, купленного в Сорренто — он сразу сел, а также лакированных туфель и белой рубашки с пристяжным воротничком, которую возил с собой годами и ни разу не надел: туфли промокли и зашершавились, а рубашка и воротничок пожелтели, и крахмал в них разложился). И списки женщин, которые мне нравились, и случаев, когда меня осаживали люди, не превосходившие меня ни способностями, ни человеческими качествами.
И вдруг, к моему удивлению, я пошел на поправку. И треснул, словно старая тарелка, как только мне это сообщили.
Вот, в сущности, и конец моего рассказа. А что надо было предпринять в связи с этим, как говорится, «покрыто мраком неизвестности». Достаточно сказать, что, пролежав час в обнимку с подушкой, я осознал, что два года жизни черпал из ресурсов, которыми не обладал, что заложил себя духовно и физически со всеми потрохами. И какие крохи жизни отпущены мне по сравнению с этим? А ведь когда-то было гордое сознание своего пути и вера в прочную независимость.
Я осознал, что эти два года в стремлении сохранить что-то — может быть, внутренний покой или еще что-то — я отлучал себя от всего, что любил прежде; что всякое жизненное дело, от утренней чистки зубов до ужина с приятелем, превратилось в труд.
Я понял, что давно уже не люблю никого и ничего, а только изображаю — по инерции и неубедительно — любовь. Я понял, что любовь даже к самым близким была лишь попыткой любить, а случайные отношения — с издателем, с продавцом табака, с ребенком друга — стали имитацией того, чем им полагалось быть, насколько я помнил. И все — в один и тот же месяц: я перестал выносить звук радио, рекламу в журналах, шум колес, деревенскую мертвую тишину, стал презирать в человеке мягкость и мгновенно (пусть втайне) озлобляться на твердость, возненавидел ночь, не приносящую сна, и день за то, что идет к ночи. Я спал на левом боку, где сердце, зная, что так оно скорее устанет (хоть немного) и скорее наступит блаженный час кошмара — катарсиса, который позволит мне легче встретить новый день.
На некоторые места и лица я еще мог смотреть. Как и у большинства уроженцев Среднего Запада, у меня не было расовых предрассудков — разве что самые смутные, — меня всегда тянуло к красивым скандинавским блондинкам, сидевшим на верандах в Сент-Поле: экономически они еще не доросли до того, чтобы принадлежать к тогдашнему «обществу». Но и «цыпочки» для них не годилось: слишком милы, но и слишком недавно с ферм, чтобы захватить место под солнцем. Помню, я бродил по кварталам ради того, чтобы хоть раз увидеть сияние этих волос, белую голову девушки, с которой я никогда не познакомлюсь.
Это разговор жителя метрополии, не очень красивый. А веду я к тому, что последнее время я видеть не мог Кельтов, Англичан, Политиков, Чужих, Виргинцев, Негров (и светлых, и темных), Записных Охотников, продавцов и вообще любых посредников, всех писателей (писателей я всячески избегал: они умеют доставить неприятности как никто) — и все классы общества как таковые, и членов этих классов по отдельности...
Чтобы хоть к чему-нибудь прилепиться, я еще любил врачей, девочек до тринадцати и воспитанных мальчиков с восьми лет и старше. С этими немногими категориями людей мне было спокойно и приятно. Да, забыл добавить, что мне нравились и старики лет за семьдесят, иногда за шестьдесят, если на их лицах оставил следы возраст. Мне нравилось лицо Кэтрин Хепберн на экране — не важно, что говорили о ее претенциозности, — и лицо Мириам Хопкинс, и лица старых друзей, если я видел их только раз в год и мог вспомнить их тени. Несколько бесчеловечно и скупо, не правда ли? Так вот, дети, это и есть верный признак крушения.
Картинка неприглядная. С неизбежностью ее возили туда и сюда, в рамке, напоказ разным критикам. Об одном из них можно сказать так, что это человек, рядом с чьей жизнью жизнь других есть подобие смерти — даже в этом случае, когда она выступила в чрезвычайно несимпатичной роли утешительницы Иова. И хотя рассказ мой окончен, позвольте в качестве постскриптума дополнить его нашей беседой:
— Слушай, чем жалеть себя... — сказала она. (Она всегда говорит «слушай», потому что думает, пока говорит, по-настоящему думает.) Сказала: — Слушай, предположи, что не в тебе трещина... считай, что трещина эта в Большом Каньоне.
— Трещина во мне, — стоически отвечал я.
— Слушай! Мир существует только в твоих глазах — в твоем представлении о нем. Ты можешь его сделать таким большим или таким маленьким, каким захочешь. А ты стараешься быть маленьким человеком. Ей-богу, если я когда-нибудь тресну, я постараюсь, чтобы мир треснул вместе со мной. Слушай! Мир существует только в твоем восприятии, а потому гораздо лучше сказать, что это не ты треснул — это Большой Каньон.
— Детка, объелась Спинозой?
— Ничего не знаю про Спинозу. Я знаю... — тут она заговорила о своих бедах, судя по ее словам, более трагических, чем мои, и как она встретила их, как преодолела их и победила.
У меня возникла определенная реакция на ее слова, но я тугодум, и мне тут же подумалось, что из всех природных сил жизненная сила не передается. В том возрасте, когда жизненная сила давалась, как товар без пошлины, ты пытался ею делиться — но всегда безуспешно; если еще сильнее смешать метафоры, — она «не прилипает». Она есть у тебя или ее нет — как здоровье, или карие глаза, или честь, или баритон. Я мог бы попросить у нее толику, аккуратно упакованную, готовую к употреблению и усвоению, но ничего бы не получил, прожди я хоть тысячу лет с нищенской кружкой жалости к себе. Я мог только уйти из ее дома, неся себя очень осторожно, как треснувшую тарелку, уйти в горький мир, где я устраивал себе жилье из подручного материала, и, уходя, повторять про себя: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» ( Евангелие от Матфея, 5:13)